­
Горецкий, М. Песни лирника Вниз

В этом году исполнилось 120 лет со дня рождения классика белорусской литературы Максима Ивановича Горецкого. Его жизненный и творческий путь были тернистыми. Писатель подвергся репрессиям, безвременно погиб. Его произведения долго не печатались. В 1984—1986 годах было издано Собрание сочинений М. Горецкого в 4 томах, но в него по тогдашним социальным условиям многое не вошло: запечатлевая эпизоды прошлого и современного Беларуси, писатель затронул и некоторые «болезненные точки», о которых совсем еще недавно предпочитали не вспоминать. Поэтому и не вошли в Собрание сочинений рассказы «Песни лирника», «В 1920 году», «Фантазия», «Апостол» («Неудача»), «Всебелорусский съезд 1917-го года». Первый из них еще в 1913 году был напечатан в сборнике «Рунь» и был единственным произведением, которое более чем пятьдесят лет после первой публикации не переиздавалось. Упомянута в нем старая легенда о княжне Анне Соломерецкой, предавшей свою родину. Слова проклятия, сказанные вдогонку беженке старым священником, в представлении цензоров были крамольными. И повествование, в котором ставилась тема национальной независимости, неизбежно попадало в ряд непечатаемых. Рассказ «В 1920 году» восстанавливал некоторые обстоятельства времен гражданской войны. Персонажи этого произведения размышляют о судьбе Беларуси, о том, что им делать в том положении, когда «с одной стороны большевики, с другой поляки». Да уже одно то, что в произведении упоминается о «взятке большевику», о гимне «Адвеку мы спалі» даже самим текстологом, готовившим произведения Горецкого к изданию, не представляло никаких шансов на то, что они могут увидеть свет. Ведь то, что писатель по горячим следам событий стремился осмыслить вопросы национальных отношений в условиях территориального и идейного размежевания в Беларуси, обостренного войной, во внимание не принималось. Не вписывался этот рассказ в привычный ряд картин гражданской войны. Так же как не вписывался в традиционно положительный, непорочный облик коммуниста персонаж рассказа «Незадача» временный комиссар N-ской фронтовой чрезвычайной комиссии в деле борьбы с контрреволюцией, спекуляцией и дезертирством товарищ Батрачонков или «горячий коммунист, старый поклонник белорусского движения товарищ Курапа» из рассказа «Апостол». Подмеченные Горецким черты того, что мы сейчас называем двойственностью сознания, двойной моралью, демагогическим догматизмом мышления, оказались ядовитой сатирой на пороки новой власти, истоки которых Горецкий увидел еще в самом начале двадцатых годов. Рассказ «Фантазия», впечатляющий пронзительно-тоскливым настроением, с которым Горецкий размышляет о судьбе Беларуси во времена ужасной войны, не разрешалось печатать по той причине, что среди деятелей белорусского возрождения назывались Иван Луцкевич, Алесь Гарун, Сергей

Полуян и некоторые другие писатели, причисленные к тем, кого уничижительно называли «бебурнацами» — белорусскими буржуазными националистами.

Все эти рассказы на белорусском языке были опубликованы в сборнике «Максім Гарэцкі. Творы», изданном в 1990 году как своеобразный дополнительный том-приложение к Собранию сочинений писателя. Предлагаем читателю эти рассказы, впервые представленные в переводах на русский язык, выполненных Идалией Игнатьевной Кононец.

Михаил КЕНЬКО

Фантазия

Земной шар, окутанный кровавым туманом и сгорая в нем, совершал свой вечный путь в системе Солнца.

Гуще всего туман осел на просторах Беларуси.

Под громкий грохот пушек, ружейную и пулеметную трескотню, в отблесках страшных пожарищ раздавались истошные крики и страшные стоны убиваемых, резаных, помирающих с голоду людей.

Кладбища и тюрьмы переполнились. Грех спеленал каждое сердце. Кровью и слезами заплыли глаза.

Тени умерших предков в смертельной тоске стояли над распятой страной и отворачивались от своих наполненных смрадной запекшейся кровью кладбищ.

С растерзанным вконец сердцем великого гуманиста вылез ночной порой из неведомой потомкам могилы удрученный Франциск Скорина и двинулся в темном небе в свой родной Полоцк.

Длинные, широкие полы мантии доктора лекарских и просветительских наук развевались по ветру, а яркий нимб вокруг печальной головы то разгорался, то меркнул.

Пролетая над слабо освещенным из-за боязни аэропланов Минском, тень доктора искала глазами тот госпиталь, где лежал при смерти от голодухи Янка Купала.

Увидев над темным домом сияющий ореол поэта, тень опустилась в тихой палате и стала над своим немощным другом.

— Как чувствуешь себя, брате мой? — без слов спросил доктор у стонавшего поэта.

Больной с трудом зашевелился и грустно посмотрел на гуманиста.

— Не муки тела страшны, — прочел Франциск Скорина в кротких голубых глазах, — душа болит.

— Лечу в Полоцк, хочу узнать, что теперь там, — сказал, немного помолчав, доктор.

— Всюду одно и то же… Что здесь, что в Вильно, что в Смоленске и повсюду в Отчизне милой… — прошелестел пересохшими от жажды губами поэт.

Доктор грустно склонил голову на грудь и долго стоял так.

— На сходку! — сказал в беспамятстве Купала и пробудил от черных дум поникшую тень.

— Кому и на какую? — эхом отозвалась тень. Помолчала и вымолвила с горечью: — Могучий клич твой раздается уже давно и повсюду, от края до края, по Беларуси… А много ли явилось? Народ наш за долгие века неволи оглох и перестал быть отзывчивым.

— Что делать? — снова, как в горячке, застонал Купала.

— Что делать? — переспросил доктор. — То, что ты делаешь. Но чтобы народ нашего края понял необходимость схода. И не собраться ли сначала только нам, пробуждавшим его к добру во все века и ежечасно?

— Хорошо… — прошептал поэт и утих.

Тень вылетела из палаты и направилась не в Полоцк, а повернула назад, к Ошмянщине.

Издалека увидела она на могиле в Жупранах огромный яркий ореол над нашим народным Баяном.

Франциск Скорина спустился у костела и нарочно задел полой мантии спящего пьяного легионера.

— Пся крев! Холера! Быдло белоруске! — закричал потревоженный доктором жандарм, а ему эхом отозвался из-под земли жутко-болезненный стон отца Возрождения.

— Не стони, брате мой дорогой! Быстрее бери ты свою «Дудку» и Смык» и пойдем на сход скликать! — сказал ему вместо приветствия доктор.

Из могилы поднялась тень усатой фигуры.

— Осипла моя дудка, а у смычка нет скрипки… — жаловался Богушевич и добавил, подумав о своей музе:

Каб ты так iграла,

Каб немарасць брала!..

— Твоя «Дудка» гремит, мой брате, на весь край, а к «Смыку» создала «Скрипку» Тетка. Сейчас пойдем в Лидчину на то сельское кладбище, прежде всего на сход ее позовем, ибо эта заботливая приятельница лучше всех умеет скликать народ.

И две тени рядышком полетели в Лидчину.

Переполненная задором и энергией, хотя худенькая и бледная, уже сама летела к ним поэтесса и лирически, тихонько пела в ответ на свои мысли:

Можа, хто з дзеток скруце жалейку,

Унучку паломанай лiры.

I так заiграе, што ўсенька зямелька

Пачуе мой одгалас шчыры…

— Ах, браточки-голубочки, — заговорила она без промедления. — Надо так: один на восток, другой на запад, а я кое с кем кликну тех, кто на чужбине почивает, — и тотчас же умчалась.

Вскоре тени умерших и души живых стали стекаться на свой Парнас со

всех сторон света.

Покашливая, брел из далекой Ялты густобровый Максим Богданович. Спешил, как всегда, из Галиции, из своей могилы в Закопане, запыхавшийся Иван Луцкевич. Выкарабкался из-под груды трупов братской могилы в Ковне Лявон Гмырак. Быстро шел в шубе и в зимней сибирской шапке из Кракова длинный Алесь Гарун. Важно и спокойно двигался из Минщины пан Винцук Дунин-Марцинкевич. Как в беспамятстве приближался из Киева прозрачно-бледный Сергей Полуян с синим шнурком на шее… Тяжко топал рассудительный коренастый Карусь Каганец. Шли туда и другие.

А земной шар, сгорая в кровавом тумане, летел и летел по своему вечному пути, как будто ничего и не происходило.

Песни лирника

В глухом лесу темно, как в могиле.

Беспокойно трепещут листочки на березах и тревожно шумят макушки сосен. Поздно уже, час после полуночи, а ночь эта — купальская…

Блеснул огонек возле черного пня. Что там? Не деньги ли заклятые на землю выходят, или, может, червячок купальский светится?

— У-а-а! У-а-а! У-а-а!.. — страшно заскулило что-то за болотом в чащобе. Ой, что там? Не русалка ли на ветвях березовых качается, не сова ли ушастая зайчика к себе выманивает, съесть хочет? Вот тяжело захлопала крыльями какая-то птица в сучьях и исчезла в пуще. Откуда она взялась в такую пору?

Ох, хорошо, — свежий ветерок подул. Колышется у дороги над колдобиной лозовый куст, а там, за ним, кто-то черный выступает… Пень обгорелый или иное что-то?

Поздно уже, час после полуночи, а дорожка, в темноте невидимая, все тянется и тянется по лесу. Далеко еще поле Залесянское, и страшно тут одному.

Коренья на этой дороге обнажились, нельзя быстро бежать. Темно вокруг, и ни одной живой души.

— Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй! — шепчет

Янка, вглядываясь во тьму лесную; не хочется ему думать о нечистой силе полуночной, осторожно нащупывает он палкой дорогу перед собой, ступает неслышно, но старается идти как можно быстрей. Пряди волос на лбу мокрые и холодные.

— Дай Боже только окопы миновать. Только окопы, окопы…

А окопы эти безмолвные спят во мраке ночи.

Если б не толки людские, никто и не знал бы, что когда-то тут славное Замчище князей Соломерецких было, жизнь кипела. Гремели пушки, дым пороховой курился и лилась кровь человеческая. А в праздники великие хмель-вино в чарах пенилось, играли гусли-самогуды, пели лиры старцев, гул стоял от голосов человеческих, и много чего деялось, что уже навеки окрыто

от более поздних времен.

Высоко держали князья Соломерецкие знамя земли своей, знамя бело-черно-красное, не склоняли головы своей перед грозной силой Московщины, не сгибались и перед хитрой притязательницей — Польшей…

А время шло, теряли силу могущественные, и неожиданно возносились на вершину незаметные, умирали князья славные, вырождался род княжеский. Помер молчаливый седоусый Мстислав, и на весь род его осталась одна наследница — дочь его ненаглядная, ненадежная княжна Ганночка.

Красивая она, как цветок божественный, а ум был девичий и сердце девичье…

Молит Бога старый поп, монах Григорий: «Удержи власть князей моих, устреми глаза княжны моей на пользу всех Радимичей…»

И говорит монах Григорий красивой Ганне-княжне: «Ох ты, моя княжна-дитятко, служка Божья и подданных своих заступница, именитая наследница достославных князей Соломерецких, не допускай ты к себе панича польского, княжича Владислава Воябойского, не слушай ты сладко-ядовитых речей наставников его, береги престол и веру святую православную, береги…»

Слушала попа, на него не глядя, княжна молодая.

И, не получив ответа, шел он, старик, Богу молиться в тихой церкви, построенной еще старым князем Лугквением.

А княжна Ганна все чаще и чаще приглашает к себе Владислава, княжича Воябойского, чаще и чаще в очи его молодые смотрит…

Нетвердо стоит престол князей Соломерецких, опасается католиков и вера православная. И слухи ходят: московский властитель послал свою рать на Литву Русскую, под стародавние каменные стены древнего Соломерецка.

— О Боже наш! О княжна моя! — стонет поп, монах Григорий. Не на что уже ему надеяться.

Все напрасно. Все имеет конец…

Сыплется кирпич, и пыль носится над стенами городища, гулом гудит под пулями московскими Замковая Гора, дым застлал все поле брани, ревут волы армейские, ржут кони литовские, звонят колокола похоронные, кровь льется…

Плачут матери по сыновьям своим, а девушки плачут по своим возлюбленным, печаль великая охватила детей Соломерецка, льется кровь…

А по подземному ходу-лазу из-под родных склепов каменных в Темный Лес несут княжну Ганну усатые, в кунтушах и с пером на шапке, дружинники княжича Владислава. Покидает отцовское гнездо последняя веточка с большого родословного древа соломерецких князей.

И вскоре... Вот уже слышны плески и шум ручья студеного, вот и дуб великий, а возле него ход-лаз подземный наверх выходит. Как обомлела княжна Ганна в Замчище, так и теперь еще в беспамятстве. Но помаленьку-потихоньку открыла глаза девичьи большие, понемногу, с тоской и болью, поняла все. Обхватила рукой белою, маленькой косу длинную, черную, в пути спутавшуюся, прижала к груди своей и слезами, как бусинами драгоценными, крупными, смочила их и шепчет самой себе: «Княжество мое… Владя, Владя, оборони меня…»

— Ге-гей! Стойте, стойте, подождите, ляхи!.. — послышалось, бежит, задыхаясь, кто-то сзади. А это поп Григорий. Бегом бежит, глаза горят, сам бледный как смерть, в руке святой крест держит…

— Нет… нет… не внучку ли знаменитого Лугквеня, князя нашего, в стане ляхов вижу я? Правда ли, или только кажется мне, что так преждевременно княжна Ганна Соломерецкая из родного угла в чужедальнюю сторону летит?..

— Молчи, монах! — простонала княжна.

— Нельзя молчать мне, ибо не молчал под гром пушек и свист пуль на московских и польских полях брани перед князем Лугквенем и сыном его Мстиславом, нельзя молчать мне и перед дитем их… Куда бежишь, княжна? Еще крепки стены соломерецкие, не сломаны ограды замковые, есть еще тыквы и орешки на московцев в склепах наших, и не покоряются еще люди

наши, княжна! Много сокровищ дедовских припрятано у нас, большой брус золота и камней драгоценных в святынях наших, — откупимся от Московщины и не побежим искать помощи у католиков, куда деды наши не бегали и нам путь заказан…

— Молчи, монах! Владислав, мой любимый, защитит наследство отцов

моих…

— Защитит… Княжна, княжна! Так защитит, что кости князей наших в гробах перевернутся и прах их развеется. Не хочет Польша Русь Литовскую равной сестрой считать, так не будет ни Литвы, ни Польши, а будет могущественная бесконечная Московия. Горе нам! Не убегай, княжна! Откупимся сперва от воевод московских, а там что Бог святой даст, а покинешь Соломерецк теперь — не будет уже, никогда не будет нашего независимого Соломерецка…

— Нет… эй, парень, кликни дружину, ведите коней… Ступай, Григорий!

Страшным сделался седой поп. Вскинул в высоко поднятых руках крест святой и на колени рухнул. С мукой и болью посмотрел вслед княжне Ганне и на небо глянул.

— Боже наш! — крикнул он. — Суди нас, суди меня… Конец нам. Наша княжна покинула нас, с Польшей сошлась и Москве отдалась. Вот спутались при бегстве волосы ее, так пусть же теперь и расчесывает их. Пусть распутывает аж до тех пор, пока мы с Москвой и Польшей не распутаемся…

Задрожала земля, пламя полыхнуло со всех сторон, под грохот пушек и стоны воинов ухнуло все на целую милю в окружности под землю, в бездонье…

Прошло много веков, и только окопы, старые окопы — свидетели старины — остались. В ночь таинственную купальскую слышны там колокольный звон глухой, похоронный, и грохот пушек, и стоны искалеченных, и пение монастырское, и девичий плач неутешный.

Страшно тут, и еще далеко Янке до поля того Залесянского, но вот-вот и окопы стародавние.

— Гру-гу-гу… — поднялся ветер, и закачался лес, завыл, застонал. Подгибаются от страха ноги у Янки, и видит он поодаль от дороги, возле главного окопа, красное что-то: то ли месяц молодой там всходит, то ли огонь горит, а может, костер кто-то разложил.

— И воскреснет Бог, и разбегутся враги его… — еле шевеля пересохшим языком, зашептал Янка, и костер погас на мгновенье. Но вдруг осветился лес; глянул Янка — огромный сундук стоит, а на нем девушка волосы расчесывает, но никак распутать не может, а с боков у нее две черные собаки с цепей рвутся.

Хотел Янка перекреститься, да загляделся на девушку, жалко ее стало. Молодая, белолицая, красивая, только глаза прячет, и слезы крупные, как роса утренняя, по щекам текут. Косы, как змеи обвили голову и грудь, и время от времени огнем от них пышет.

— Расплети-и их, расплети-и мне их… Все, все тебе отдам, навеки богатым будешь, а собак, слуг моих верных, не бойся. Ох, пожалей ты меня, расплети же, расплети мне косы мои, о-о-о!..

Сильно забилось сердце у Янки, ком к горлу подкатил от жалости, и слезы навернулись.

А собаки так и рычат, так и скалят зубы, огонь изо рта полыхает, а зубы что клещи железные.

Развязал Янка пояс свой красный: «Пусть крепче собак привяжет», — подумал он и бросил пояс княжне молодой.

Загремел сундук, зазвенели деньги в нем, а княжна как шальная: «Ой! Больно!» — крикнула, будто пояс тот огнем ее обжег.

— Только коснулся ты меня, но не освободил; буду я мучиться еще столько, — заплакала она жалобно и зло. — Будь же ты проклят, как проклята я! — добавила она и исчезла под землей с сундуком, собаками и поясом Янки…

Онемел Янка.

И уже темно вокруг; как и прежде, шумит лес, вскоре в просвете и поле Залесянское показалось.

Чья лира плакучая слышна возле паперти каменной под старой липой дуплистою? Что за старец слепой с белыми, как шерсть белая, волосами и мутными незрячими глазами играет там? Кто это такой, что поет о княжестве Соломерецком?

— Это Янка Проклятый.

Откуда он, кто он — никто не знает в здешних местах.

А когда спросят у Янки:

— Где же, дед, Родина твоя?

— У Бога, — грустно и гордо ответит он.

— А была ли у тебя жена, есть ли у тебя дети?

— Схоронил жену, дети на пожаре сгорели, добро сгорело: и хатка, и кони, и коровы, и все-все. А земля неурожайная…

— Какой ты печальный, дедуля, — скажут ему, а он посмотрит перед собой незрячими глазами, подтряхнет котомку на плечах, лиру поправит, скажет:

— Спасибо Богу за все, все под ним, а он один бессмертный над нами,- и под лиру свою старенькую запоет грустную-грустную песню о княжне Ганне Соломерецкой, и о времени Литовской Руси, и о владычестве князей соломерецких над радимичами.

Плачет лира, и плачут бабульки дряхлые, и молодцы, и девчата красивые…

Апостол

Адвеку мы спалi, i нас узбудзiлi…

Пламенный коммунист и давний поборник белорусского движения товарищ Курапа (партийная кличка Жабин) с отвращением оставил шумный, пыльный и голодный город и поехал просвещать деревню.

На митингах и разных собраниях он всегда говорил, что не деревня виновата, а тот, кто мало заботится о ее просвещении.

— Так надо, товарищи, ехать в деревню!

Курапа хорошо говорил по-белорусски, и как только Красная Армия дала возможность снова объявить независимую Советскую Беларусь, он сразу же стал инструктором отдела так называемого «управления» и вытребовал командировку в провинцию.

Набрав красной литературы на всех местных языках, кроме белорусского, так как литература на этом языке еще до сих пор считалась контрреволюционной выдумкой белорусских националистов, разлегшись на душистом, но несколько пыльном сене с дикого сенокоса бедного хозяина, ехал он на парерысаков по Ошмянскому тракту и любовался красивой, тихой, задумчивой природной белорусского лета.

Чтобы отвлечься, коммунист обратил внимание на своего возницу.

Тот молчаливо правил лошадьми и время от времени как-то странно чмыхал, будто недовольный чем-то, но не оглядывался на своего простоватого пана.

«Какая, однако, чисто буржуазная черта в способе размещения кучера и седока, — подумал со знакомым чувством язвительности товарищ Жабин. —

Он как бы более низкое существо, сидит впереди, а я, коммунист, будто бы

и пан, сижу сзади…»

— Давайте, товарищ, сядем рядом! — крикнул он вознице, но тот в грохоте колес не услышал и только лишний раз, как показалось коммунисту,

странно, по-своему фыркнул.

Тогда Курапа снова предался размышлениям. Сначала он немного утешился тем, что в его голову пришла такая важная идея — садиться на подводе рядом с возницей. Но радость была недолгой. «Я же мог сесть рядом с ним еще в городе, сразу же», — подумал он.

Тоскливо.

Уже месяц, как Курапа бросил курить из-за страшной дороговизны табака и до сих пор довольно стойко терпел и не поддавался искушению, хорошо знакомому только курильщикам. Но тут, среди безлюдного, тихого, задумчивого поля, на широкой пыльной дороге, папироса и дымок от нее стояли перед глазами как тень чего-то необычайно приятного.

— Товарищ, вы курите? — несколько громче крикнул Жабин, чтобы на этот раз возница услышал его. Потом поправился и повторил тише: — Вы, товарищ, дымите?

Крестьянин не услышал и на этот раз. Он снова по-своему чмыхнул, но голову не повернул.

— Как ваша фамилия? — еще громче спросил у него коммунист и, приподнявшись на руке, другой тронул его за плечо в серой густо запыленной свитке.

— Я одинокий, — отозвался, наконец, возница, полуобернувшись, и Жабин увидел давно не бритую седую щетину и подстриженные, седовато-желтые усы под носом.

— А фамилия какая?

Возница помолчал, будто колебался: говорить или нет, но снова немного повернул голову и под утихающий стук колес ответил:

— Я пишусь без фамилии, по отцу… Янучонок. А люди прозвали: Шашок.

— Католик или православный?

— Мы польские.

И снова чмыхнул.

Глядя на усы возницы, Курапа убедился, что возница — курящий человек. И удивился, почему так долго он не курит, но попросить табака стеснялся, и хотя с большим усилием, но промолчал.

— А как у пана назвичка?

Тоже немного подумав, коммунист коротко и без особого удовольствия

представился:

— Жабин… инструктор.

Возница на этот раз расслышал хорошо и более доброжелательно сказал:

— Струкар — это, наверно, имя русское, потому что у нас таких нет. А пан Жабинский был у нас…

Курапа покраснел.

— Долой панов! Их надо убивать, как собак. Правильно, товарищ? — крикнул он в самое ухо вознице и с облегчением подумал: «Цепи непрриязни надобно ррва-ать срразу».

— Правильно, — покорно согласился возница.

На этот раз Курапа не утерпел, достал из кармана клочок мятой бумаги, оторванной от газеты, натер из листочков сена мелкой трухи и стал скручивать цигарку.

Кони неожиданно дернули, и труха рассыпалась.

Крестьянин будто нюхом чувствовал, что делает его седок. Оглянулся, незаметно усмехнулся себе под нос и полез в карман, бросив вожжи.

— Я дам пану закурить.

— Будьте любезны, товарищ! Хотя напрасно вы оскорбляете меня паном. Я такой же пролетарий, как и вы. И вообще слово «пан» теперь совсем без надобности.

— Простите: известное дело, мы темные…

Одному коню понадобилось остановиться на некоторое время, и возница с седоком делали самокрутки, беря табак из кисета возницы. Возница молчал и перестал чмыхать.

А когда кони двинулись, они с наслаждением задымили; возница подсел ближе к Жабину и, не глядя на него, без особой, казалось бы, причины заговорил:

— Нам бы, товарищ, ксендза откуда-нибудь посоветовали бы. Ксендзы вместе с поляками поубегали. Люди родятся, умирают, а мы не знаем, что с ними делать.

«Вот она, правильность моих мыслей и взглядов на деревню. Город организуется. Люди толпятся по разным новоиспеченным учреждениям. Выполняют «работу» — пустую, непродуктивную… Прогнал бы их всех, чертей, в деревню, просвещать ее, революционизировать…»

Так рассуждал Курапа, соображая: очень ли резко или несколько мягче сказать о ксендзах.

— Теперь можно и без ксендзов, товарищ.

Возница чуть заметно и с особым смыслом усмехнулся, повернулся к лошадям, подбодрил их. Когда они побежали трусцой он, докуривая цигарку, сказал:

— Без них нельзя… известное дело, люди родятся, умирают, что с ними делать?

Коммунист с состраданием и с некоторым высокомерием посмотрел на согбенную спину возницы и не стал его возвращать.

Взобравшись на пригорок, увидели в лощине хаты и хлевы среди зеленых деревьев. Крестьянин вздохнул, а Курапа обдумывал, что он будет сейчас говорить собранным на сход людям.

Деревня не проявляла никаких признаков жизни. Она, ее деревянные, низкие, под соломенными крышами постройки, так же, как и поле, были тихо

задумчивые или даже бездумные, безмолвные, серые.

Пусто и безлюдно было на улице. Вот кто-то на стук телеги высунулся из-за угла сеновала и уставился на него, чужого, в черном, городского. Раз! — моментально исчез и пропал бесследно за сеновалом.

Напротив одной из лучших на вид хат подвода по велению Жабина остановилась. Коммунист соскочил с телеги и ходил возле забора, чтобы размять затекшее тело и лучше разглядеть, что происходит на концах улицы, собираются ли люди. Возница, нацепив повод на кол в том же заборе, пошел во двор — оправиться и попросить ведро. Как только он закрыл за собой калитку, из хлева высунулся дед и подзывал возницу к себе рукой.

— Шашок! Шашок! — шептал дед. — Иди сюда, чтоб ты сгорел, какого там черта коммуниста привез?

— Нех бэнде пахвалены... — подал руку деду грустный Шашок.

— Во веки веков! — ответил дед и сразу же пристал опять с расспросами: — Ну, ну?

Шашок, зайдя на сеновал, рассказал все, что знал.

— Какой-то комитет хочет создать, — закончил он рассказ.

— А чтоб на них паралич с этими комитетами, — охал дед, — реквизировали моего коня вместе с парнем на работу. Две недели гоняют, а тут жатва, сенокос. Поляки замучили…

— По-простому говорит, — усмехнулся Шашок.

— Чтоб не узнали. Стерва, — выругался дед.

Когда возница вышел на улицу с ведром, Жабин недовольно процедил

сквозь зубы:

— Где вы столько пропадали?

— Искал, искал, никого нет, все в поле.

Когда кони были напоены, Жабин неожиданно для возницы скомандовал: «Вези на поле!»

Только они завернули за гумно, как какой-то верховой, приникши к конскому загривку, бросился из-за стога соломы к лесу. Коммунист инстинктивно схватился за кобуру револьвера.

— Прячут коней от «учета» в лес, а я вози и вози, — бурчал грустный

Шашок.

— Вези на дорогу, я им покажу! — крикнул обозлившийся Жабин, и телега повернула назад.

Чьи-то глаза смотрели сквозь щель в гумне, как поднялась пыль на дороге.

Неудача

I

Временный комиссар N-ской фронтовой чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и дезертирством, товарищ Батрачонков, ехал на автомобиле в своей матросской куртке домой на праздник Ильи, а заодно и узнать, как идет революция в деревне.

Илью празднуют, как известно, двадцатого июля по старому стилю, когда начинается жатва. В этот день в Залужанском приходе, откуда родом Батрачонков, после отправления службы в церкви начинается за околицей ярмарка и ярмарочное гуляние. Собирается здесь весь приход, являются парни и девчата из всех окрестных деревень, а заядлые любители погулять приезжают и из очень дальних мест.

К залужанской церкви нет, пожалуй, и двух верст от Батрацких Дворков, где живут Батрачонковы. И комиссар с момента выезда из города и аж до этой старосельской гати все время вспоминал свое далекое детство и ярмарки в Залужье и думал, как лучше поступить: пойти завтра на ярмарку вместе со всеми дворковскими парнями и девчатами пешком или задержать автомобиль на один день и поехать на ярмарку на нем? Поехать позднее, прямо на ярмарку, после богослужения?

Он невольно улыбнулся, подумав, как автомобиль с ним, комиссаром, и с кучей дворковских девчат прокатится посреди самого ярмарочного сборища… Все люди смотрят и спрашивают: что за чудеса, кто это такой?

— Да здравствует революция! — громко крикнул Батрачонков. Шум машины и свист ветра заглушили его слова.

— Что вы, товарищ? — услышал, однако, шофер и оглянулся.

— Ничего, ничего… — смутился матрос.

У самых Дворков на большаке также есть гать, и Батрачонков вспомнил земского начальника Шальновича, как он всегда со своим автомобилем вязнул там.

«Подумать только: бывший подпасок Артемка Батрачонок — второй человек, который едет по этому большаку на автомобиле; первым был Шальнович, второй он — вот теперь — матрос, — и тихонько прошептал: — Даздравствует рабоче-крестьянская революция!»

Лет десять, не более, минуло с той поры, когда Шальнович первый раз в этом глухом углу показал людям новое чудо техники, машину-самокат.

Было это осенью, когда крестьяне копали картошку и добирали коноплю. Погода стояла сухая, солнечная, только прошедшие раньше дожди оставили лужи в низких местах дороги и совершенно размесили гать.

Вдруг что-то необычное зашумело, выкатилось из леса, и закурилась пыль на большаке за дворковскими гумнами. Быстро-быстро, во всю прыть катится панская карета… и без коней! Все побросали и картошку, и коноплю — кинулись со всех ног смотреть. Бабы со страху чуть сознание не потеряли — так испугались, и пожилые мужчины струхнули. Только кто-то из молодых, мир повидавших, крикнул весело и громко, чтобы все слышали: «А, вот оно что!.. ту-мо-би-ля», — и влез на забор, чтобы дальше было видно, чтобы видеть аж за холмами. Петракова собака сначала сидела, а потом как гавкнет! И пулей полетела вдогонку за машиной. Мальчишки — за собакой. Не успели они забежать за гумна, как машина скрылась за горой, нырнула к гати. И засела.

Батрачонок вез тогда с хозяином корчевья и сучья с вырубки. Хозяин остался настилать перед машиной ветки, а мальчика земский погнал в Дворки за мужиками, чтобы шли вытаскивать из болота самокат.

Комиссар стряхнул с себя это воспоминание: что было, то было. Кто бы мог предположить, что так быстро и внезапно все рухнет?

Минуло, и теперь на самокате, как когда-то земский, едет он, комиссар рабоче-крестьянский революции. Его машина благополучно переехала грязное старосельское поле; хотелось так же благополучно переехать и свою

гать; было бы очень неприятно и стыдно, чтобы и его, как того господина, из

болота спасали мужики.

Автомобиль весело мчался под гору, и вот за рекой начинается бывшая панская земля — известных панов Шамет-Головинских. Широко и далеко раскинулись угодья… Вот за той рощицей раньше, когда он еще со всеми вместе ходил в монастырь на Малую Пречистую молиться Богу, видны были

белые, словно из мела, стены панских строений. Теперь их нет, — комиссар безразлично посмотрел в ту сторону, — нет, мужики сожгли… Торчат только какие-то столбы, черные как сажа, должно быть, обгорелые. Теперь нет тех белых зданий, и даже поле, засеянное не сплошь, а только отдельными участками зеленых яровых, даже оно вроде бы выглядит более скудным?

Ничего…

Ничего, из-за этого не становится меньше удовольствие, что оно, поле, уже общенародная собственность, и настанет время, когда оно будет выглядеть еще лучше, чем выглядело при панах.

Позади осталась извилистая речка, с кустами по берегам и сверкающая на солнце там, где кустов нет. Обозначенная ольшаником, вилась она узкой лентой посреди широкого зеленого лога, нынешним летом еще некошеного, хотя завтра Илья.

От лога начинался пологий склон, засеянный льном. Отошла река, отбежал и лен, вот и картофельное поле минуется. С высокого места виден далеко-далеко весь простор: желтая рожь, серые хаты с зелеными конопляниками, печальное кладбище в стороне и синяя каемка леса вокруг.

Тихой грустью повеяло с этого простора на комиссарову душу, хотя и старался он радоваться, что панов нет и все стало общей собственностью народа.

Тихой грустью потянуло на него с этой пустыни, когда невольно приходило сравнение с шумной и беспокойной жизнью в N-ске, особенно теперешней, когда придвинулся фронт и прибыла «чрезвычайка» во главе с ним, Батрачонковым.

II

Правда, гать он проехал благополучно, не увяз, и в баню успел — помыться перед праздником, но в бане все с ним, начиная с шофера, обходились как с паном: старались подать воду, веник, просили разрешения попарить ему спину и совершали еще сотню иных, мелких, но противоречащих его идейности поступков. Старики, будто сговорились, называли его на «вы». «Вы, Артемка» или «Вы, Халимонович», что очень нравилось его отцу, но начисто отравляло жизнь комиссару. Никто ничего у него не спросил, хотя испокон веков здесь велось, что всякого нового человека, солдата или гражданского, некоторое время просто допекали расспросами о новостях. И более того: никто не пришел на их двор, где под навесом стоял непривычный для всех дворковцев чудо-самокат. Боялись или не хотели?

Пока у Филимоновых, придя из бани, распивали привезенную Артемкой бутылку самогонки и закусывали салом, купленным за три зеленые «керенки» у соседа-«кулака» (как обозвал его некстати тут, среди своих, шофер), по всем дворковским хатам, а через портного из Залужья и у всех

залужанских раззвонили, что Батрачонок-комиссар приехал на машине делать завтра ревизию в Залужье у попа и привез с собой бочонок самогонки и аж… пятнадцать футов «керенских» денег. «А может, есть и царские, кто его знает», — предполагали бабы.

Церковный староста побежал к попу и так перепугал матушку, что та даже сознание потеряла. Батюшка на ночь глядя поехал к своему приятелюаптекарю, у которого племянник был тоже в каких-то комиссарах. Аптекарь написал племяннику письмо, а батюшку спрятал в аптечном подвале.

Ночью пошел дождь. Утром, прослышав, что залужанский праздник почему-то не состоится, комиссар, страшно искусанный за ночь блохами, хмурый, невеселый возвращался в N и перегнал на старосельской гати телегу попа.

Через день комиссар был арестован и отдан под суд за спекуляцию, пьянство и непозволительную отлучку со службы, используя притом для личных нужд казенный самокат.

Всебелорусский съезд 1917 года

Весной 1918 года, красивым теплым утром, обещавшим хороший день, я покинул Смоленск, уезжая на лето домой.

Подвозили меня кооперативщики, приезжавшие в Смоленский Союз за

товарами.

Нашел я их прямо на рынке, где по нашенским серым одеждам, по мягкому овалу лица, по говору и даже по лошадям и подводам догадался, что люди с нашей стороны.

Все они оказались из соседней волости, и один из них сразу же согласился подвезти меня за очень небольшую плату.

Человек небольшого росточка, сухорукий, шапку носил сдвинутой со лба назад, говорил козлиным тенорком и был слишком разговорчивым. Звали его Кузьма.

Мы уже проехали верст двадцать, а он ни минуту не умолк и уже много чего успел рассказать о теперешней жизни в наших краях.

Раза два услышал я от Кузьмы, что их кооператив называется «Беларус». Это меня удивило. «Однако, — подумал я, — это, видимо, никак не связано с нашим возрождением», и с этого названия вытаращилось на меня страшное пугало ять (Ђ) и закрутились собачьими хвостами две русификаторские эсы (С)…

Но все же было любопытно. Объехав чуть ли не все крупные города на родине, я только в Могилеве видел гостиницу с названием «Беларусь», а так повсюду в названиях не было ничего, что напоминало бы имя белоруса в «Северо-Западномъ КраЂ Россiи-матушки». Были «Москва», «Краковы», даже «Парижи» и «Неаполи», а «Беларуси», за единственным исключением, не было. Поэтому название кооператива меня заинтересовало.

Тем временем мы подъехали к горке, и все слезли с телег. Подводы потихоньку поползли наверх, а подводчики собрались вместе и занялись скручиванием цигарок, чтобы, взобравшись на гору и сев в телеги, быстрее поехать и курить.

Но неожиданно Кузьма спрашивает у меня при всех:

— А что теперь с Беларусью будет после того прошлогоднего съезда?

— Какого съезда? — еще более удивился я тому, что мои земляки спрашивают о Беларуси, так как привык к их полной неосведомленности. Думал, что в нашей стороне только в моей деревне, благодаря мне, немного знают о своих национальных делах.

Парни же посмотрели на Кузьму и засмеялись.

— Мы в прошлом году посылали его делегатом на съезд в Минск создавать свою республику, — сказал самый бойкий.

— Чего ж, дурни, смеетесь? — добродушно цыкнул на них Кузьма.

— А почему ты удрал со съезда? — пошутил другой.

— Разве я говорил вам, что удирал? — возмутился Кузьма и не без гордости добавил: — Я, как лев, защищался, а они — «удрал»…

Бойкий парень прищурил глаз, сдвинул шапку на затылок, хорошо изобразив Кузьму, и его козлиным тенором, как он, махая сухой рукой, вдруг

затянул:

Спрадвеку мы спалi, i нас узбудзiлi,

Сказалi, як трэба рабiць,

Што трэба свабоды, зямлi-i-i…

Даже я не смог удержаться от смеха. Смеялся и сам Кузьма.

— Вот дурень-то, — плаксивым голосом заговорил он, — думает, что надо мной смеется… Ты, братец, над собой смеешься!

— А где вы научились петь нашу марсельезу? — спросил я у парня.

— Так он же, он всю волость научил, — увидел я палец, наставленный, как штык, в грудь Кузьмы.

Кузьма ударил парня по руке, и тот засмеялся:

— Это ж наш герой! Свою республику создавал!

— Вот же темнота! Господи Боже, вот же наша темнота! Что с вами с такими сделаешь, — вопил Кузьма, ища у меня поддержки.

Когда мы сели на подводы, Кузьма закурил, перестал шутить и спокойно сказал:

— А я хоть немного их просветил. Сами захотели назвать наш кооператив «Беларусом»…

Все услышанное было для меня большой новостью. Ничего подобного я не предполагал встретить в глухом углу Смоленщины, от которого ближайшая железная дорога в ста верстах. Я не узнавал своих селян.

— А вы, дядька, давно… такой? — спросил я.

— С прошлого, братец, года, после того съезда.

— Интересный был съезд? — притворился я незнайкой, чтобы в рассказе было больше непосредственности.

— Разве вы ничего не знаете? — со скрытой укоризной повернулся ко мне Кузьма. — А я, признаться, подумал, что вы из «народных». Ученый, из Смоленска едет и по-белорусски говорит, верно, думаю народный человек…

— Кого вы называете народными людьми?

— Да этих, которые хотят, чтобы наше все было, чтобы, значится, на ноги поставить Беларусь.

— А почему вы об этом не спросили?

— Ждал, может, вы что скажете. Да и теперь… — он потупил голову, — видите… свои же смеются.

— Ну, хлопцы шутили, на них не надо обижаться.

— Да я и не думал обижаться! Известное дело, хлопцы молодые, им бы только дурачиться. И они не такие, как вы, может, подумали… Дружные хлопцы… Надо мной они смеются, но если бы вы им что-нибудь против белорусов сказали… услышали бы кое-что.

— А как на вас смотрят большевики вашей волости?

— Пусть как хотят смотрят, я их не боюсь! Какие там большевики — горе одно. Я настоящих большевиков еще не видел. А ту пьяную черномазую подлюку, что наш съезд разогнал, если бы где-нибудь поймал, то сразу бы ему каюк сделал, хотя душегубства не люблю.

— Почему же такая злоба к нему?

— Потому, братец, что он бил наших людей, делегатку бил. Такая девушка, что он ей в подметки не годится, а он ее бил сапогом, топтал ногами…

Кузьма вздохнул.

— Как же так? — своим вопросом вызвал я его на продолжение рассказа.

— Это был последний день съезда. Поздно уже, ночь, а у нас в театре, где съезд проходит, ну просто как на Пасху в церкви. Как-то и радостно, и тоскливо, и непонятно, что с тобой делается, христосоваться хочется со всеми людьми. Это ж не шутка: республику свою, Беларусь несчастную, на ноги ставим, сейчас правительство народное выбирать будем… А тут и крикни кто-то: большевики приехали нас разгонять. Что за беда, думаем, кажется же против них никаких постановлений не принимали, контрреволюционеров среди нас нет: все больше мужики, солдаты, народные люди из мужиков. Хотим, чтобы все народу шло: и земля, и леса, и власть — за что ж они разгонять нас будут? По-ихнему ж хотим, только чтобы, значится, без непорядков, без всякого вреда. Мы же на своей земельке, а среди них — всякие приблудные, что чужого края не щадят, без надобности уничтожают; известное дело, за войну собралось их на фронте разных, не столько добрых, как негодников. Нет, кричат: выходи! Ружьями угрожают, присыпало их к дверям, как нечистой силы. И все народ не нашенский, дерзкий, без понятия. Кричат, гонят, а черномазый, начальник ихний, вперед вылез и что-то пьяное там бормочет. Видно, что человек упился и не понимает, куда залез. Не дадимся, думаем мы! Загородились скамейками, котомочками своими с харчами. Да где там, разве ж с голыми руками оборонишься от такой уймы. Вижу я и стоящие со мной рядом, что бросилось это зверье, чтобы забрать наших народных людей. Бросились и мы спасать их. А там целая бойня! Наши солдаты схватились с теми, что явились нас разгонять. Колошматят друг друга, тузят. Вижу я, на том месте, где в театре представление показывают, впереди всех защищается наша делегатка, бойкая девушка, она такие речи на съезде держала, что прямо хватало за сердце. И вот подходит к ней черномазая гадина и что-то, усмехаясь, говорит ей, видать, оскорбительное для нее. А она вдруг раз в карман — вытащила маленький черный левольверчик и наставила на него — у меня аж сердце упало. Хлоп! — осечка. Тогда она этим левольверчиком как хряснет его по челюсти, он аж согнулся. И тогда поднялось там такое, что и пересказать трудно. Набросились его солдаты на девушку вместе с ним. Повалили на пол, бьют чем ни попадя, прикладами, ногами, за волосы таскают. Насилу наши вырвали беднягу из ихних рук. Да и я ее защищал, не стоял сложа руки. Но тотчас же получил такой удар в спину, похоже, прикладом, что думал, живым от этих бестий не вырваться. И вижу: ведут уже некоторых народных людей, общественников, под конвоем во двор. Пропало наше дело, надо спасаться, удирать. Бегу к дверям: стой, говорят, и ты там дрался? Я недолго думая шмыг назад, схватил чью-то большую черную папаху, что на полу валялась, насунул на голову и снова к дверям. Стой! — кричат. — И ты там дрался? — Нет, говорю, товарищи, я не такой, я не дрался, а тот, что дрался, вместе с другими в заднюю дверь выскочил. Поверили, не узнали и выпустили на улицу. А там возле дверей полно грузовиков-автомобилей с пулеметами, с солдатами, и на улице полно солдат, не разобрать, кто свой, кто чужой. Тут меня поймали и погнали вместе с другими арестованными в какой-то подвал. Просидели мы ночь. Крепко взяло всех за сердце: вот тебе,

Беларусь несчастная! Думаем: бил тебя царь с панами, а теперь простые приблуды за то же взялись. Не подняться тебе на свои ноги, бедная. Плакали мы, братец мой, сидя там, правду говорю — плакали.

— А теперь ведь вы, дядька, надеетесь, что будет Беларусь?

— Теперь! Теперь, братец, вся наша волость как один человек грудью за нее станет. Как же ей, в таком разе, не быть? Не мы, так наши дети поднимемтаки ее на свои ноги.

Кузьма умолк, гейкнул на коня и погнал его, словно лететь собирался — восхищенный, возбужденный, смелый.

В 1920 году

(рассказ «народного» человека)

Ради важных нужд нашего народного дела осенью 1920 года я переходил польско-московский фронт и одну ночь провел в нейтральной зоне.

В грязной и затхлой каморке местечкового заезжего двора проспал я не менее пятнадцати часов подряд и проснулся от гомона двух мужских голосов в соседней комнате. Нас разделяла тонкая деревянная перегородка, и весь разговор был отчетливо слышен. Но, занятый невеселыми думами о своем пропавшем проводнике, я долгое время не обращал внимания на говорящих.

Сон мой был тяжелым и кошмарным. На запыленном стекле маленького окна, дождавшегося, наконец, нескольких желтых лучей заходившего осеннего солнца, беспрестанно билась, звенела и умирала единственная живая муха, и с ее жужжанием связался мой сон, полный воспоминаний о вчерашнем переходе московского фронта.

Недалеко от нейтральной зоны мы попали под обстрел и должны были два часа, показавшихся вечностью, лежать в болоте между кочками.

Проводника моего, крестьянина из ближайшей деревни, сознательного, преданного всей душой нашему делу человека, когда он, оставив меня в болоте, пополз на берег в разведку, — схватили красноармейцы-москали и, ударяя прикладами, погнали в свой штаб. Мы рассчитывали, что он встретится с красноармейцем-белорусом, который при моем первом переходе помог мне переправиться. Но, видимо, их уже сменили, расчет наш не оправдался, и человек пропал.

Мысль о нем теперь страшно мучила меня.

Я скрывался в его хате, идя на восток, целых три дня; познакомился с его семьей, привязался к его детям, которые так мило декламировали мне «Адвеку мы спалi», — и вот теперь мысль о наступившем для них сиротстве грызла меня, отравляла мою радость, что сам убежал из-под носа московской

стражи и копии всех важных постановлений Главного Совета наших восточных организаций, зашитые в подкладке пиджака, донес сюда невредимыми (пальто бросил в болоте).

«Что теперь думает Авдотья о «народных людях», погубивших ее мужа? А она ведь так старалась услужить мне, так вовремя накормить меня всем лучшим, что было у них, чтобы хоть таким образом выказать свое женское сочувствие «народному делу». И вот я, «важный народный человек», как она с гордостью хвалилась своей матери, невольно стал причиной ее великого горя».

«Только бы не расстреляли, а там как-нибудь удастся его вызволить», — не выходила у меня мысль о проводнике.

А расстрелять его могли, потому что он уже был на подозрении как «белорусский верховод» среди окрестных селян, враждебно настроенных против московско-большевистского нашествия.

Была у меня и другая забота: еще надо перебраться через польские заставы, крайне охочие к деньгам и избалованные спекулянтами, совершенно свободно переезжающими фронт.

А денег у меня осталось мало: десять тысяч советских рублей, одна царская пятисотка и двести польских марок.

Я думал: удовольствуется ли польская стража на фронте пятисоткой и можно ли часть денег оставить хозяину заезжего двора, чтобы переслал семье проводника?

В этот момент гомон за стеной усилился: там тоже поминали царские,

думские, польские, советские…

Сперва мне казалось, что хвастаются друг другу своими денежными операциями спекулянты, заполнившие заезжий двор по дороге из Вильно в Минск и из Минска в Вильно.

Но я ошибся.

— И вот, братец мой дорогой, — говорил один из них, — вырвался-таки я из этого плена, а вместе с тем и от своих любовниц.

— Ну а как же твоя школа? — спросил его друг.

— Школа? Чтоб она сгорела. Все лето не мог выехать, должен был то в ней сидеть, то ездить на разные курсы и съезды по народному просвещению. Напоследок отвели мне так называемую школьную десятину, и чтобы я на ней сам работал да еще и мужикам показывал, что и как надлежит делать по-культурному. А тут жрать нечего, никаких земледельческих орудий труда не выдали… Пальцем я буду землю копать, что ли? Взял и удрал в Польшу, чтоб они сгорели со своими порядками!

— Так… Ну а как же теперь твои зазнобы?

— С ними просто беда, братец мой милый.

— Плачут по тебе?

— А леший их знает! Дело не в слезах, а в том, что в конце концов загнали меня в угол, чтобы женился. Поверишь? — должен был прятаться от мужиков. Выхожу я от одной, а отец другой уже караулит, чтоб меня поймать и взять, как говорится, на цугундер…

— Как же ты их столько одновременно имел? — смеется его друг.

— Как? — тут заведешь хоть сотню, если жрать нечего. Ты понимаешь,

советского жалования учителю хватает на каких-нибудь пять фунтов хлеба. А мужики разжирели, полные мешки набили денег, а чтобы учителю или на школу кто-нибудь дал — ни копейки! По старой привычке: школа казенная, так полена дров никто не даст, чтобы класс натопить, — казна должна давать.

Вот как они говорят. Вижу я, что или совсем пропадать, или изворачиваться как-то надо. Ну и решился. Зайду к какому-нибудь хозяину, где есть девица на выданье, и начну дурака валять: и про любовь, и про свадьбу, и про то, что теперь все равны, что и учителю не грех на хорошей крестьянке жениться…

Развесят они уши и думают: «А может, и правда женится на нашей курносой?» И ну меня угощать, и ну меня подкармливать, тут тебе и сала, и сыру, и всякого лиха…

— Какого же лиха?

— Известно, какого: долго ведь голову дурить не удастся, надо кончать или удирать. Покручусь, покручусь и начинаю комедию — с другой гулять, потом с третьей. И так развелось их у меня в нашей округе десятка два. Дошло до того, что носа нигде не могу показать: отцы ловят, пристают, когда же свадьбу буду делать? Девки между собой ссорятся, одна на другую напраслину возводят, позорят, на меня ропщут. Одним словом, сделался я как бы племенным быком на животноводческой ферме, спасения себе нигде не мог найти.

— Однако же выкрутился?

— С трудом, братец мой! Одна пылкая не удержалась, забеременела. Приходит ко мне еженедельно с отцом или с матерью, подступает с ножом к горлу: женись! Плачет, голосит, то просит, то угрожает в совет пожаловаться.

— О, это уже не шутки!

— Какого черта шутки… Пожаловался-таки отец на меня в совет, что девку с пути сбил, а жениться не хочу. Вызывают меня, раба божьего, на растерзание: «Что же вы, товарищ учитель, делаете? — говорит комиссар. — Мы вас заставим на ней жениться». — «И принуждать не надо, — говорю, —

товарищ комиссар, пусть хоть сейчас ко мне в жены идет». Комиссар мой

и осекся. «Почему же они жалуются?» — «Не знаю, — говорю ему, — должно быть, хотят венчания в церкви, а я, хотя и беспартийный, коммунист в душе и признаю только свободное сожительство с женщиной». Нечего ему сказать, видит, что наскочила коса на камень…

Собеседники похохотали, потом умолкли на какое-то время, как бы прислушиваясь, что там за моей стеной.

— Если человек захочет спать, то и шум ему нипочем, — услышал я голос учителя. — Да и не так уж громко мы говорим, — добавил он.

— Хозяин предупреждал, чтобы мы потише себя вели: там спит какой-то проезжий господин.

— А, ничего…

Они что-то пили, может, ханжу, и закусывали драченами, расхваливая их, курили очень вонючий табак, харкали, плевали, шаркали ногами и за разговором не слышали, как я осторожно открыл форточку, впустив в каморку свежий воздух. За окном на стене сеновала еще лежали последние лучи солнца.

Где-то в стороне топал конь, и изредка долетали голоса — хозяина-лавочника и какого-то мужика. Потом все надолго утихло, потому что в будние дни крестьяне — редкие гости в местечке.

— Ну, а что у тебя, братец ты мой? — спросил тот, который удрал от большевиков. Он был в приподнятом настроении, только что рассказав, как за небольшую взятку большевику благополучно перешел линию фронта, а евреев, шедших с ним вместе, поймали и повели в штаб.

— Что у меня? — переспросил оккупированный Польшей, набрал полные легкие воздуха и шумно выдохнул, видимо, готовился рассказать все со смаком и подробно. — Я «примазался» к белорусам, получаю паек в белорусской армейской организации и пока что — горе в сторону! Теперь вот сюда приехал вербовать желающих.

— Погоди, — перебил учитель, — так, может быть, ты меня завербовал бы? Что для этого надобно? Я тоже белорус.

— Ничего, — ответил ему вербовщик, — только язык придется немного поковеркать.

— И всего-то? Да мне это не страшно, с зазнобами я только по-белорусски и говорил.

— А писать по-белорусски умеешь?

— Пробовал. У нас пошли было слухи, что будет Беларусь, поэтому придется в школах учить по-белорусски. В Гомеле на съезде заведующих отделами народного просвещения что-то в этом роде постановили, но никакого приказа учителям не было, вот я и бросил. Я даже литературу белорусскую немного знаю. Слышал ты когда-нибудь «Тараса на Парнасе»?

— Нет. А что это за штука?

— Ну, слушай:

Цi знаў хто, братцы, з вас Тараса,

У палясоўшчыках што быў, —

На Пуцявiшчы, ля Панаса,

Ён там ля лазнi блiзка жыў.

Што ж, чалавек ён быў рахманы,

Гарэлкi ў губу ён не браў…

— Стой! — перебил его офицер. — Так ты у нас сейчас деятелем белорусским будешь. Я, признаться, не жалую этот язык, ну да пусть, чего уж… одно свинство!

— А как же ты вербуешь? Тебе ведь, наверно, надо за Беларусь агитировать?

— Ха-ха-ха! — захохотал вербовщик. — Вы там все всерьез принимаете и думаете, что мы в самом деле делаем здесь какую-то Беларусь! Это же одна комедия, это чтобы поляки давали пайки и деньги. Какого черта

я завербую, если никто из мужиков не записывается. Сам народ не хочет никакой Беларуси.

Учитель ничего не сказал, видимо, не согласился с таким взглядом друга.

— Ну нет, братец мой милый, — помолчав, заговорил он, — мне кажется, что Беларусь будет. Очень уж серьезно взялись некоторые за это дело. Ты знаешь, даже у нас там завелись теперь такие заядлые белорусы, что скажи ему что-нибудь против хотя бы в шутку, руку не будет подавать.

— Да и у нас хватает таких идиотов, однако мы над ними только смеемся. А что они сделают без армии?

— Что армия? Теперь и армия не поможет. С одной стороны большевики, с другой поляки. Но я хорошо знаю, что белорусская агитация принимает большой размах. У нас весь народ за белорусов, хотя некоторые до этой поры даже и не знали, что они тоже белорусы. За белорусами пойдет теперь каждый крестьянин, потому что только с ними и связывает свои надежды на доброе.

— Так почему же ты еще не в белорусах, этакий-то пылкий их защитник? — насмешливо и недовольно спросил офицер. — Когда будет единая неделимая Россия, то я и тебя заодно постараюсь повесить.

— Должно быть, я это предчувствовал, поэтому вот осторожничал, —

шуткой ответил учитель. — А все же ты меня завербуй в свое белорусское войско по старой дружбе.

Тут разговор собеседников переключился на воспоминания об их прежней службе в одном полку, и я перестал слушать.

В дверь моей каморки постучали. Пришел с таинственным видом хозяин, а с ним вместе возница виленских евреев-спекулянтов.

Хозяин помог мне договориться о поездке с обязательным переездом через польскую линию фронта за две тысячи польских марок (с выплатой в Вильно).

За полчаса подвода была готова, и я выехал в компании трех спекулянтов, так и не увидев разговаривавших за перегородкой собеседников.

Перевод с белорусского Идалии КОНОНЕЦ.

Loading...